27.03.2001 "Я снял квартиру в Гейдельберге за 6 рублей 50 копеек", или русский студент в Гейдельберге 1902 года
Долг платежом красен. Название нашей серии – «Бывшее и несбывшееся» - мы позаимствовали у русского писателя и мыслителя Федора Августовича Степуна. В эти дни исполняется 55 лет со дня выхода замечательной книги воспоминаний этого философа-артиста, философа-путника, которому один из ценимых им людей сказал когда-то: «Эх, Федя, был бы ты заикой, ведь какой философ из тебя вышел бы». Да, настоящего философа из Степуна не получилось. Он был блестящим лектором и наблюдателем, не всегда проницательным, но всегда верным натуре наблюдаемого предмета. Степун и открывает серию передач о миграциях народов и великом переселении одиночек. В сегодняшней передаче Вы услышите фрагменты из книги «Бывшее и несбывшееся», написанные в конце 1930-х годов, когда нацисты уже прогнали его с кафедры социологии Дрезденского высшего технического училища.
Эмигрировавший, а точнее, высланный из Советской России в 1922 году, Степун не в первый раз попал в Германию. А накануне первой русской революции, 99 лет тому назад, Степун приехал из Москвы в Гейдельберг добровольно – учиться. Вот о том, как проходили его студенческие годы накануне первой мировой войны, Вы и услышите сегодня.
Федор Степун:
Долгожданная заграница, вернее, Европа, неожиданно просто и прозаично входит в образе сосредоточенно-деловитых и самоуверенно-отчетливых немецких чиновников. После быстрого и непридирчивого осмотра багажа, я независимо гуляю по чужой земле, по ярко освещенным, тщательно выметенным платформам Торна. Пути от Торна до Берлина не помню. Осталось только общее впечатление не русской разделанности земли, геометрической расчлененности пейзажа и заботливой устроенности жилья, станций, деревень, городов. Навсегда запечатлелся в мозгу лишь въезд в массивный, шумный, по всем направлениям перечерченный освещенными улицами, чернильно-лиловый под дождем Берлин, к центральному вокзалу которого поезд долго несся многоэтажными облезлыми задворками мимо многолюдно-унылых платформ с красно-желтыми циферблатами.
Музеи и памятники, которые я осматривал целый день, как-то не произвели на меня большого впечатления. Около девяти вечера умывшись и принарядившись, я вполне самостоятельным джентльменом с непривычным ощущением довольно больших денег в кармане, вышел из отеля с намерением пройтись по знаменитой Фридрихштрассе и посидеть в отмеченном у Бедэкера звездочкой кафе «Бауер». Казалось бы, чего лучше. Но вышло иначе, чем ожидалось. На залитой витринными огнями многолюдной улице, в тисках видимо усталой, уда-то спешащей и всё же останавливающейся чуть ли не у каждой витрины толпы, мне сразу стало как-то не по себе. От уныло-назойливых проституток, от презрительно-величественных портье у занавешенных входов в рестораны и варьете исходил какой-то нудный, бесстыжий ток. Что-то бесконечно жалкое чувствовалось в старых газетчиках, настойчиво выкрикивавших сенсационные заголовки ночных изданий, и в опрятных старушках с никому не нужными, но всё же почему-то покупаемыми букетиками мелких роз. Со щемящею тоскою в душе добрался я до своего кафе, посидел в нем с час и, с неизвестным мне до тех пор чувством покинутости и одиночества, вернулся в гостиницу.
После страшного ночного Берлина приветливый, утренний Гейдельберг показался мне идиллией. Веселый носильщик, сразу же правильно оценивший мои финансы, быстро понес мои чемоданы в находившийся в двух шагах от вокзала «Баварский двор». Портье так же быстро и ни о чем не расспрашивая, назначил мне номер в третьем этаже.
Распахнув окно небольшой комнаты, я, как на ладони, увидел перед собою весь Гейдельберг. Направо от меня возвышались подернутые легким туманом Оденвальдские горы. Среди них живописно гнездился знаменитый Гейдельбергский замок. Налево быстро нес свои глинистые воды широкий от долгих дождей Неккар, перехваченный старинным горбатым мостом. По параллельной Неккару главной улице неторопливо катился маленький открытый трамвайчик. Через новый мост у вокзала пыхтел совершенно игрушечный паровозик с двумя такими же игрушечными вагончиками. Среди красных черепичных крыш тесного города возносилась в перламутровое небо готическая башня собора.
Конечно, я знал старую Москву, знал и историческое Подмосковье: Троицкую лавру, Марфино, село Коломенское; много раз бывал с братом в Останкине, дворец и парк которого остались в памяти занесенными глубокими снегами, бывали и в Кускове и в Косине со святым озером, на дне которого, по преданию, звонят колокола, и тем не менее я только у открытого окна гейдельбергской гостиницы впервые ощутил мир не как текущую сквозь меня жизнь, а как стоящую передо мной историю.
Вероятно, правильно, что всё дальнее и чужое объективируется гораздо легче, чем своё близкое.
Наутро, покончив в канцелярии, я побежал искать комнату: хотелось устроиться поближе к университету. Снятая мною в домике под названием «Спящая красавица» за 13 марок, т.е. за 6 рублей 50 копеек, комната (эта цена включала утренний кофе, освещение и уборку), была очень мала, но в ней было всё необходимое... В 1902 году старый Гейдельберг был сплошным студенческим отелем.
Устроившись в «Спящей красавице», я в новом, уже в Гейдельберге купленном костюме и мягкой шляпе, отправился к декану философского факультета посоветоваться, что и кого мне слушать, чтоб в три года успеть сдать докторский экзамен. Знаменитый Генрих Тоде, женатый на падчерице Вагнера и внучке Листа, встретил меня в своем роскошном кабинете более чем любезно. По своей внешности, манерам, и, главное, по стилю своего очарования Тоде показался мне, привыкшему представлять себе профессора скромно одетым, бородатым интеллигентом, человеком совсем не профессорской среды. В Москве этого элегантного, всегда изысканно одетого человека с бритым, мягко освещенным грустными глазами лицом, каждый принял бы скорее за актера, чем за ученого. На его лекции по истории искусств, как на концерты Никиша, собирался не только весь город, но приезжали даже слушатели из соседних городов.
Как все романтики, Тоде много и хорошо говорил о несказуемом и несказанном. По окончании лекции аудитория благодарила любимого лектора бурным топотом сотен ног.
Поговорив со мною о России и узнав, что на каникулы я собираюсь уезжать в Москву и потому не буду иметь времени для поездок по Италии и Франции, Тоде посоветовал оставить всякую мысль о серьезном изучении истории искусств.
Делать было нечего. Утешившись мыслью, что я главным образом приехал в Гейдельберг ради философии, я в ближайший приемный день отправился к профессору Виндельбанду. Виндельбанд жил совершенно иначе, чем Тоде. Вместо лакея – скромная горничная. В весьма буржуазной столовой, служившей и приёмной, ждало уже несколько студентов в сюртуках. Горничная, как у врача, вызывала в кабинет профессора одного студента за другим.
Не без трепета вошел я в доверху заставленный книгами т украшенный портретами философов кабинет. С кресла у письменного стола навстречу мне слегка приподнялся грузный человек с очень большим животом и маленькою головкою на широких плечах. Вместо шеи – красная складка над очень низким воротником. Таким я себе философа уж никак не представлял. Сев в указанное мне бархатное кресло, я сразу же почувствовал, что этот «пивовар», как я его про себя окрестил, - пивовар совершенно особенный. Передо мной сидел живой Сократ, как Виндельбанд его описал в своих, только что мною прочитанных «Прелюдиях»: та же «втянутость головы в пухлые плечи», та же «внушительность висячего живота», та же характерная для грузных людей лёгкость движений.
Я слушал Виндельбанда в продолжение пяти лет и за это время так вжился в его философский пафос, так изучил его манеру чтения, привычку шарить правой рукой по животу в поисках висевшего на длинной тесёмке пенснэ, вскидывать пенснэ на нос, разглаживать двумя пальцами левой руки лежавшую перед ним записную книжку и, бледнея, с дрожью в голосе, произносить излюбленную им фразу: «Такова уж судьба всех истин: они являются в мир как парадоксы и покидают его как трюизмы», я так сжился с этим, что должен был по нескольку раз в семестр представлять товарищам нашего учителя. Виндельбанд знал о моем искусстве и однажды, застав на кафедре, от души зааплодировал. Но всё же близких отношений между нами не сложилось. Думается потому, что Виндельбанд был типичным немецким профессором своей эпохи, т.е. преподавателем научной дисциплины, и только. Я же приехал в Европу разгадывать загадки мира и жизни...
Перед самым докторским экзаменом в моей жизни случилось несчастье, которое, казалось, должно было сблизить Виндельбанда и меня. От моих друзей, у которых в то время гостила моя жена, на имя Виндельбанда пришла телеграмма с извещением о её трагической гибели: она утонула, пытаясь спасти тонущего младшего брата. Друзья просили подготовить меня к этому удару.
Попав, вероятно в первый раз в жизни в такое неестественно трудное положение, Виндельбанд немедленно же написал мне очень прочувствованное, душевное письмо и лично снёс его моей хозяйке; предупредив её о содержании письма, он попросил, чтобы она по возможности осторожно передала его мне. Большего сделать он не мог, и я до сих пору храню благодарную память об этом человеческом порыве его души сквозь его величественную «персону». Понятно, что, вернувшись после похорон в Гейдельберг, я вошел в кабинет своего учителя в предчувствии дружеской встречи с тем новым Виндельбандом, который приоткрылся мне в его письме. Мои ожидания не сбылись: из-за письменного стола привычно приподнялся давно знакомый мне действительный тайный советник, профессор Виндельбанд, сквозь маститую персону которого уже не светилась открывшаяся мне в его письме душа.
Конечно, Виндельбанд сказал несколько полагающихся соболезнующих слов и крепче обыкновенного пожал мне руку, но всё это не выходило из рамок привычных, почти светских навыков жизни. Ни одного более или менее интимного вопроса о том, как всё случилось, Виндельбанд себе не позволил, словно не считая себя вправе прикоснуться к чужому горю.
То, что тридцать лет тому назад ранило меня в поведении Виндельбанда, впоследствии перестало меня удивлять. Шаблонные русские рассуждения о том, что все мы гораздо искреннее, душевнее и глубже европейцев, и в частности немцев, естественны и понятны у эмигрантов, но явно не верны. Верно лишь то, что русская интеллигентская культура сознательно строилась на принципе внесения идеи и души во все сферы общественной и профессиональной жизни, в то время как более старая и опытная европейская цивилизация давно уже привыкла довольствоваться в своём житейском обиходе простою деловитостью. Остроумнейшая социология Георга Зиммеля так оправдывает эту европейскую практику.www.sociologicus.de/soziologie/biograph/simmel.htm
По мнению Зиммеля, вся уравновешенность и уверенность человеческого общежития покоится на том, что мы не слишком заглядываем друг другу в душу. Знай мы всегда точно, что происходит в душе нашего шофёра, пользующего нас доктора и проповедующего священнослужителя, мы иной раз, быть может, и не решились бы сесть в автомобиль, пригласить доктора или пойти в церковь. Не ясно ли, что в этом нежелании знать душу обслуживающих нас профессионалов уже таится требование, чтобы она, душа, не слишком вмешивалась в общественно-государственную жизнь.
По врождённой жадности ко всему я ходил на социал-демократические лекции и митинги. Помню не очень понравившуюся мне Клару Цеткин, в каком-то сером мешке вместо платья, хрипло ораторствовавшую на тему о разрушении пролетарской семьи под влиянием капиталистической эксплуатации. Единственным совсем крупным человеком и оратором божьей милостью среди всех приезжавших в Гейдельберг лекторов был Фридрих Науманн, основатель и вождь христианско-социальной партии. www.germany.org.ru/ru/library/internationale-politik/1999-07/article06.html
Его имя было у всех на устах в 1903-1904 годах в связи с выходом третьего издания его книги «Демократия и монархия». Русскому, почти сплошь русско-еврейскому социалистическому студенчеству, теория пастора Науманна -христанско-национальной и одновременно социально-демократической монархии – представлялась, конечно, сплошною очевиднейшею нелепицей. Я, как умел, защищал Науманна, но защищать его было очень трудно, так как никто из моих тогдашних оппонентов не читал его большой работы и осуждал Науманна за его политический союз с антисемитом Штеккером. А если бы гейдельбергские социалисты хотя бы мельком просмотрели главу о евреях в книге «Демократия и монархия», они нашли бы там одну тогда казавшуюся парадоксальной мысль. Споря с тогдашними антисемитами, называвшими еврейство «ферментом национальной декомпозиции», Науманн доказывает, что ферментом национальной декомпозиции является не еврейство, а сам антисемитизм. В будущем, говорил Науманн еще в 1903 году, антисемитизм объединится не с правыми элементами Германии, а с элементами лево-демократическими и социалистическими.
Этот фрагмент был написан Федором Августовичем Степуном в 1939 году, когда физиономия национал-социализма уже вполне прояснилась, но к полному разрушению Германии пока еще не привела. Между тогдашними гейдельбергскими спорами и началом 21 века залегли две мировые войны, но и сегодня роль левого, социалистического элемента в становлении национал-социализма как ультраправого движения многим кажется парадоксальной. Но вернемся в Гейдельберг начала 20 века - как его вспоминает в своей книге «Бывшее и несбывшееся» Фёдор Степун.
Центром русского партийного студенчества была знаменитая гейдельбергская читальня, помещавшаяся под крышей темноватого дома на Мерцгассе. Случайно проходя по этой улочке, я увидел объявление на русском языке и тут же решил посмотреть, что за читальня и что за народ там читает. Первый же взгляд в читальный зал сразу разрушил мои ожидания. В небольшой комнате, небрежно увешанной портретами русских писателей и борцов за свободу, сидели, осторожно шурша тонкою бумагой конспиративных изданий, какие-то сплошь хмурые люди. Никакого привета себе, как русскому, я в быстрых, исподлобья брошенных на себя взорах, не почувствовал. Прочтя на двери, ведущей в соседнюю комнату, надпись «Правление, часы приема такие-то», я постучался и тут же услышал: «войдите». Там курило несколько по всей своей культурно-бытовой сущности совершенно инородных мне молодых людей. Я просмотрел каталог, записался в члены и вышел из читальни более одиноким, чем вошел в нее. С течением времени мы всё-таки сблизились с этой такой чуждой поначалу средой западно-русского социалистического еврейства.
О том, как жили русские социалистические партии в Германии, как строилась их революционная работа, как социальные запросы, принесенные из России, опылялись и оплодотворялись в европейской марксистской среде начала 20 века, мы расскажем через неделю в это же время. А сегодняшняя передача «Бывшее и несбывшееся» подошла к концу.